С. А. Ушакин
Загадки «русской души»:
обзор монографий Е. Хеллберг-Хирн, Д. Ранкур-Лаферрьера,
Д. Песмен
Ушакин Сергей Александрович
— кандидат политических наук, старший преподаватель Алтайского
государственного технического университета, докторант кафедры
социокультурной антропологии Колумбийского университета, Нью Йорк.
Электронная почта: sao15@Columbia.edu
Hellberg-Hirn E. Soil and Soul: The
Symbolic World of Russianness. Aldershot: Ashgate, 1998. 289
pp.

Soil
and Soul
@ Amazon.com
Rancour-Laferriere D. The Slave Soul
of Russia: Moral Masochism and the Cult of Suffering. New
York: New York University Press, 1995. 330 pp.

The
Slave Soul of Russia
@ Amazon.com
(Русский перевод: Ранкур-Лаферрьер Д.
Рабская душа России: Проблемы нравственного мазохизма и культ
страдания. Москва: Арт-Бизнес-Центр, 1996.)
Pesmen D. Russia and Soul: An Exploration.
Ithaca: Cornell University Press, 2000. 364 p.

Russia
and Soul
@ Amazon.com
В "Новых недугах души" Юлия Кристева, французский психоаналитик
и литератор, следуя лакановским попыткам совместить проблематику
языка с проблематикой психики, провела границу между двумя базовыми
для этой традиции понятиями. Подобно Лакану, Кристева определяет
Символическое как "дискурсивные практики, сформировавшиеся на
основе логических и грамматических правил речи". В свою очередь,
лакановское Воображаемое трактуется у Кристевой как "репрезентация
идентификационных стратегий (интроекций и проекций), которые,
используя первичные процессы (сгущения и смещения), приводят в
движение индивидуальное Я, Другого и образ тела" [1, p. 103].
Отталкиваясь от этого исходного различия между дискурсивным (то
есть Символическим) и идентификационным (то есть Воображаемым),
Кристева выделяет два способа производства смысла. Это "…с одной
стороны, семиотическое (the semiotic), состоящее из смысла, тесно
связанного с влечением и эмоциями и организованного согласно первичным
процессам, чьи чувственные аспекты зачастую носят невербальный
характер (звук, мелодия, ритм, цвет и т. п.), и, с другой,
лингвистическое означивание (linguistic signification), проявляющее
себя в лингвистических знаках и их логико-синтаксической организации.
В отличие от семиотического уровня, данный лингвистический уровень
предполагает наличие определенных дополнительных биологических
и психологических условий" [1, p. 104].
Таким образом, если Воображаемое, наделенное эмоциональным
смыслом, еще не получило собственного формального, знакового
выражения, акцентирует определенный временной зазор между процессом
о-смысления и процессом о(бо)значения, то Символическое
подчеркивает структурную (то есть "синтаксическую") принадлежность,
структурную "встроенность" того или иного знака-символа в уже
существующий интерпретационный (то есть "логический", "линейный")
контекст. Используя терминологию Лакана, можно сказать, что в
основе данного различения лежит осознание несовпадения "русла
смысла" и "русла знака" [2, с. 17], осознание разрыва между
руслом значимого и руслом артикулированного/артикулируемого, руслом
пережитого и руслом выраженного.
Сквозь призму данного различения между семиотическим (Воображаемым)
и лингвистическим (Символическим) мне бы хотелось взглянуть
на три недавние попытки воспроизвести портрет "русской души",
которая выступает одновременно и в качестве одного из основополагающих
символов (знаков) русской культуры, и в качестве одной из основополагающих
для русской культуры практик эмоционального осмысления реальности.
Выбор "русской души" в качестве объекта исследования,
безусловно, порождает целый ряд сопутствующих теоретических и
практических проблем. Одной из них является проблема локализации
объекта исследования: какого рода этнография — в широком смысле
этого слова — может служить методологическим (и географическим)
основанием для проведения данного типа анализа? Если учесть, что
"душа" практически лишена сколько-нибудь устойчивого символического
выражения и способна, так сказать, "проявляться" в неограниченном
количестве форм, то что может стать методологической гарантией,
способной предостеречь от "нахождения" следов или непосредственных
"манифестаций души" в каждой культурной практике, в каждом ритуале,
в каждом знаке? Более того, если, следуя Кристевой, принимать
различение между невыразимым смыслом (Воображаемого) и
значимыми клише (Символического) серьезно, то как можно
предотвратить "исследование души" от казалось бы неизбежной трансформации
в очередную археологию окаменевших "знаковых" культурных текстов
и артефактов? Три текста, рассматриваемые в данном обзоре, предлагают
три различных ответа на данные вопросы. Все три текста написаны
по-английски и вряд ли в первую очередь ориентированы на русскоязычную
аудиторию. Несмотря на это, на мой взгляд, эти тексты представляют
значительный интерес не столько с точки зрения конкретных выводов
и обобщений, к которым приходят авторы, сколько с точки
зрения тех аналитических процессов, благодаря которым данные
выводы и обобщения стали возможными.
Елена Хеллберг-Хирн, русская исследовательница, живущая за рубежом,
основной задачей своей книги "Почва и душа: Символический мир
русского" считает воспроизводство "разнообразных символов и стереотипов
русского (Russianness) в виде когнитивной карты (mind-map)
обширной мифологической структуры, ветви которой простираются
в разные направления" [3, p. 2]. Текст-исследование, таким
образом, выступает как повествование пятого порядка, призванное
воспроизвести 1) символы и стереотипы, сформированные
в виде 2) когнитивной карты, отображающей 3) обширную
мифологическую структуру, расположенную, в свою очередь,
в 4) неопределенном пространстве, которое, однако, имеет
разные ветви-направления.
Учитывая сложность анализируемой структуры, вряд ли удивительно
то, что для понимания "формирования национальной мифологии", как
предупреждает исследовательница, "нам необходимы умственные способности,
сравнимые со способностями диагноста, [нам необходима] определенная
способность к интуиции, которая должна быть уравновешена открытиями
(insight) семиотических теорий символов и символической коммуникации"
[3, p. 2]. Семиотический аспект исследования Хеллберг-Хирн
имеет мало общего как с семиотическим Воображаемым, так
и с лингвистическим Символическим, обозначенными Кристевой. Несмотря
на свое название, "когнитивная карта" (mind-map)
исследовательницы демонстрирует вовсе не процесс интеллектуального
или, например, формально-лингвистического означивания/означения,
то есть в фокусе аналитических усилий находятся вовсе не индивидуальные/коллективные
практики использования доступных знаков/символов и синтаксических
структур для символического отображения своего опыта. Скорее,
картографический проект Хеллберг-Хирн нацелен на "иерархически
упорядоченные уровни знаков" [3, p. 11]. В итоге этнография
"русского" и "русской души" оказывается синонимичной этнографии
отношений, связей и нитей — иногда документированных, иногда лишь
предполагаемых — между разнообразными отображениями, как,
например, в данном случае: "Естественное окружение, в котором
развивались русская культура и русская цивилизация, в течение
тысячелетнего существования России определенно повлияли на отношения
жителей к окружающему их жизненному пространству: мы можем говорить
о следах (imprint), которые оставила территория на русской культуре,
создав национальный стереотип так называемой широкой натуры,
широкой и безграничной Русской Души. Если, как говорят географические
детерминисты, территория — это судьба, то Россия — хороший пример
подобного подхода" [3, p. 26-27]. И чуть дальше: "Российский
насильственный экпансионизм, начатый в XV веке, может быть понят
как ответ на предродовую (prenatal) травму поражения и унижения,
испытанную в ходе татаро-монгольского ига. Жители Киевской Руси,
вытолкнутые за пределы плодородной почвы южного бассейна Днепра,
вынуждены были приспосабливаться к непредсказуемой и относительно
бедной жизни на северо-востоке… Эти две среды обитания — южная
степь и северные леса — формировали разное отношение к жизни:
открытость степи для свободы и движения включала в себя и открытость
внешним вторжениям; леса были более безопасны, но и более трудны
для жизни и передвижений…. Русская любовь к простору и скорости,
к тройке, несущейся по степи, была, конечно же, рождена
именно в Киевский период русской истории…" [3, p. 227-228].
Разумеется, подобные попытки вместить культурологический анализ
"русской души" в рамки психо-географической риторики, взятые сами
по себе, вряд ли могут вызывать какое-либо возражение. За исключением,
пожалуй, излишней метафоричности, исследование Неллберг-Хирн вполне
может служить хорошим примером определенного академического жанра.
Вопросы вызывает не столько сами стилистические и интерпретационные
предпочтения, сколько крайне амбивалентный статус объекта
ее интерпретаций. На мой взгляд, исследование демонстрирует отсутствие
и четкого разграничения, и какой бы то ни было попытки проблематизировать
саму необходимость разграничения между такими ипостасями
"русского" как 1) формы практической идентификации определенной
группы людей; 2) повествовательные и сюжетные традиции,
сложившиеся в письменных и устных текстах русской культуры; и,
наконец, 3) продукт аналитической и интерпретационной деятельности
самой исследовательницы. Будучи, безусловно, тесно взаимосвязанными,
эти три типа "русского" крайне далеки от того, чтобы зеркально
воспроизводить очертания и логику друг друга.
Аналитическая "нечленораздельность" символических репрезентаций
и опыта пережитых и/ли воображаемых идентификаций в работе Хеллберг-Хирн
предопределена во многом тем типом материала, на основе которого
исследовательница выстраивает свою когнитивную карту "русской
души". Набор опубликованных — зачастую канонических — литературных
и исторических текстов (де Кюстин, В. Ключевский, А. Чехов,
И. Гончаров, Д. Лихачев, Д. Биллигтон, В. Похлебкин
и т. п.) дополнены расхожими образами и символами из разных
периодов истории России (шапка Мономаха, иконы, церкви, хлеб-соль,
матрешки и т. д.). Опять-таки, сам по себе выбор подобного
аналитического материала вряд ли отличается оригинальностью и
вряд ли способен вызвать какие либо возражения. Проблематичной,
на мой взгляд, является та читательская стратегия, с помощью которой
Хеллберг-Хирн строит свои отношения с этими текстами и символами.
Приведу лишь один пример. Как отмечает иследовательница: "Сводя
воедино разнообразные нити, направления и уровни символических
выражений, я попыталась установить (discern) нечто типа образчика
русской национальной само-идентификации. В процессе подобного
декодирования национального текста проявило себя (revealed
itself) нечто все еще крайне сложное, но, возможно, более упорядоченное;
а именно, громадная концептуальная структура, разворачивающаяся
во времени и пространстве, та, о которой мы можем думать, но о
которой вряд ли можно говорить только посредством символов" [3,
p. 233] (курсив мой. — С.У.).
Данный отрывок хорошо демонстрирует то, как декодирующая текстуальная
практика автора оказывается риторически подмененной некой "громадной
концептуальной структурой", которая "проявляет себя" посредством
развертывания "во времени и пространстве". В ходе этой подмены
остаются непроясненнными и необъясненными и те механизмы, благодаря
которым "разнообразные нити, направления и уровни символических
выражений", с одной стороны, и "образчик русской национальной
самоидентификации", с другой, оказываются частями одного "национального
текста", авторство которого остается за скобками. Говоря иначе,
вне анализа форм и структур идентификационных процессов, складывающихся
между (коллективным или индивидуальным) субъектом и доступными
символическими формами, то есть вне совокупного анализа символических
и воображаемых, лигвистических и эмоциональных практик само-определения,
"символический мир русского", представленный Хеллберг-Хирн, вряд
ли может претендовать на статус когнитивной карты — или даже концептуальной
схемы, — лежащей в основе жизнедеятельности и жизнеописания реально
существующих русских. Скорее, этот "мир русского" напоминает хороший
каталог символов, удачно организованный словарь, чьи словарные
единицы не всегда совпадают с разговорной практикой живых людей.
Возможно, именно неудовлетворенность подобного рода стремлением
свести суть аналитических усилий к установлению "нормативного",
"словарного" смысла отношений между символом и его использованием,
то есть неудовлетворенность результатами исследовательской практики,
нацеленной на археологический анализ происхождения символа
в ущерб анализу того практического контекста, благодаря
которому символ и приобретает свою эмоциональную притягательность,
стала побудительной причиной иного подхода к исследованию "русской
души". Текст Даниеля Ранкур-Лаферрьера "Рабская душа России: проблема
нравственного мазохизма и культ страдания" в определенной степени
можно рассматривать как экстремальную попытку создать картину
определенной символической практики.
Ранкур-Лаферрьер открывает свою книгу серией интригующих вопросов.
Перечислив разнообразные примеры самопожертвования и страдания
в России, автор спрашивает: "Как русские выносят эту боль?
Каковы те умственные процессы, благодаря которым они способны
выжить, даже тогда, когда они сами считают себя жертвами? Можно
ли говорить о наличии широко распространенной ментальности,
провоцирующей их жертвенность (victimization)? Нет ли у них какой-то
тайной потребности или желания страдания или даже
самоуничтожения? И если это так, то каков онтогенезис подобного
рода желания, возникающего у конкретных русских? И почему это
желание так трудно преодолеть?" [4, p. 3-4].
На первый взгляд, под вопросом в данном случае оказывается именно
соотношение между внешними поступками (ритуалами, практиками)
и теми эмоциональными, зачастую неартикулированными, скрытыми
(и даже скрываемыми) процессами, которые прямо или косвенно обусловили
(или оказались ассоциированными) с этими поступками. Привычная
соссюровская дихотомия означающее/означаемое приобретает здесь
иную конфигурацию. Если для Хеллберг-Хирн подобная структурная
оппозиция "проявляет себя" как противопоставление "национальной
мифологии" и "концептуальной структуры", то для Ранкур-Лаферрьера
означающее/означаемое воплощается в форме пары "индивидуальный
поступок"/"индивидуальное желание". Однако, подобное смещение
аналитического фокуса с текстуального на личное с неизбежностью
порождает вопрос о соотношении между социальным и индивидуальным
компонентами желания личности. Ранкур-Лаферрьер так решает эту
дилемму: "Я считаю, что традиционная покорность (submissiveness)
и саморазрушение (self-destructiveness) русской рабской ментальности
является формой мазохизма. Определение русской души как рабской
предполагает, что русские чрезмерно склонны к самовредительству,
самопоражению, самоуничижению или самопожертвованию — то есть
к поведению, которое характеризуется как мазохистское в западном
понимании этого термина… Кто-то может сказать, что мы имеем
дело с общей культурой морального мазохизма в России, но жизнь
этой культуре дают отдельные индивиды, именно благодаря им эта
культура становится мазохистской. В России немало возможностей
для страданий, но эти возможности культуры оказываются востребованными
только благодаря отдельным индивидам" [4, p. 8] (курсив мой.
– С.У.).
Выделю несколько ключевых моментов в этой цитате. Логика рассуждения
Ранкур-Лаферрьера, судя по всему, строится по следующим принципам:
во-первых, определенные формы поведения русских могут быть классифицированы
как мазохистские с точки зрения практики клинического психоанализа
на Западе. Во-вторых, хотя в сравнительной перспективе российская
реальность и может рассматриваться в качестве среды, предоставляющей
больше возможностей для страданий/мучений, эта структурная специфика
окружения приобретает свое значение только благодаря отдельным
личностям, заинтересованным в переводе потенциальных "возможностей"
на язык реальных "практик". "Мучения", таким образом, выступают
как универсальный, относительно стабильный и диагностически выверенный
набор действий, и именно этот набор поступков, в свою очередь,
становится базовым идентификационным лекалом. Логика приобретает
обратную траекторию: индивид объявляется страдающим потому, что
сходное поведение в рамках иного аналитического режима
обычно классифицируется как "мазохистское", а не потому, что конкретный
индивид толкает себя на путь опыта, чьи болезненные характеристики
бесспорны. Исходная оппозиция "поступок"/"желание", таким образом,
оказывается трансформированной в пару "поступок"/"диагноз", и
вопрос о том, воспринимается ли на личностном уровне то
или иное действие в качестве страдания, остается, как правило,
за рамками авторской дискуссии. В центре же аналитического внимания
оказываются смыслы, традиционно ассоциируемые в рамках клинического
дискурса с мазохистскими практиками: пространство культуры, по
справедливому замечанию Е. Ярской-Смирновой, оказывается
в данном тексте слитым с медицинским пространством [5, с. 261].
Подобный подход, разумеется, вызывает немало вопросов, затрагивающих
суть этнографического исследования и описания. Например: кто выступает
в качестве основной аудитории подобного рода аналитических практик?
Если суть этнографии состоит в том, чтобы проследить неявную логику
отношений между индивидом/группой и его/их поступками, то есть
если задача в том, чтобы проявить связи между событиями, группами,
символами и т. п., которые остаются "незамеченными" даже
тогда, когда они "принимаются в расчет", то насколько важен для
подобного рода исследования факт узнавания, факт идентификации
индивида ("этнографического объекта") с интерпретацией его поступков
(то есть с "этнографическим текстом")? Если этнография предполагает
описание — как правило в рамках иной языковой (или дискурсивной)
традиции — событий, происшедших с другими, то насколько важен
для подобной описательной практики факт сочетаемости "языка" этнографического
описания и "языка", в пределах которого эти события были рассказаны
(и пережиты)? И всегда ли неспособность "субъекта этнографического
речи" узнать себя в том или ином этнографическом тексте равносильна
отказу и отрицанию признать силу своих (скрытых) желаний? Сформулирую
чуть иначе: если основная задача "этнографии практик" состоит
в обнаружении тех "структурирующих структур", чье узнавание обычно
искажено; если, помня дихотомию Кристевой, задача анализа состоит
в том, чтобы проявить семиотическую, воображаемую "заряженность"
той или иной индивидуальной практики, то как именно феномен и
механизмы "искаженного узнавания" могут найти свое выражение
в этнографическом описании, то есть в акте перевода символических
манифестаций воображаемых желаний, эмоций и чувств "субъекта этнографического
речи" на язык этнографа, этого "субъекта этнографического письма"?
Как может быть описано чужое желание? Или — чуть иначе
— можно ли узнать свое желание в чужом описании его?
Ю. Кристева, отвечая на сходные вопросы, аппелирует к таким
базовым психическим механизмам, как проекция/интроекция, сгущение/смещение,
идеализация/отвращение, с помощью которых воображаемые конфликты
находят свое индивидуальное разрешение. Безусловно, подобное внимание
к формальным — синтаксическим и лингвистическим — манифестациям
внутренних психических (душевных?) процессов является полезным
для этнографического исследования. И все же этот подход
не дает ответа на более фундаментальный вопрос о том, в какой
степени обоснованность этнографического описания зависит — по
крайней мере отчасти — от способности и желания "субъекта речи"
узнать в нем свой опыт, то есть идентифицироваться с чужим текстом.
Или в иной транскрипции: если успех психоаналитической интерпретации
(фантазматического или действительного) опыта пациента зависит
от желания/способности пациента использовать предложенную интерпретационную
схему для того, чтобы воспроизвести свой опыт и/ли образ с помощью
иных символических средств и в рамках иной символической
структуры, то как отсутствие подобной системы "сдержек и противовесов"
может сказаться на характере этнографического описания, будь оно
психоаналитическим или нет? Кто является субъектом узнавания в
данном случае? Где, когда и с кем происходит катарсис?
Для Ранкур-Лаферрьера ответ на эти вопросы, по-видимому, не составляет
труда. Вот как он, например, описывает одну из типичных русских
традиций: "Любимым театром боли в России является общественная
баня. Эта идея может показаться странной жителю Запада, привыкшему
к приватному удовольствию теплой ванны или освежающей струе душа.
От настоящей русской бани не просто расслабляешься или освежаешься.
От нее испытываешь боль… [Баня] это не просто физическое помещение,
в котором люди могут помыться. Это — культурная практика, пронизывающая
многие аспекты русской жизни, это — первобытный институт боли,
распространенный на громадном пространстве. Он сопровождает (или
сопровождал) любого русского в течение всей его жизни — от рождения
до смерти" [4, p. 182-200].
Идея о том, что в контексте иных эстетических, клинических, идеологических,
моральных, политических и т. п. установок определенные русские
традиции могут выглядеть довольно странными и даже патологическими,
вряд ли вызывает особое сомнение. Как не вызывает сомнения и определенная
интерпретационная привлекательность психоаналитической схемы Ранкур-Лаферрьера.
Однако вряд ли можно считать убедительной и/ли продуктивной риторическое
смещение, свойственное для данного исследования "рабской души
России". Смещение, в ходе которого с анализа возможных психических
(но также и политических, экономических, социальных и т. п.)
причин и мотивов, в силу которых определенные культурные
практики сохраняют свою притягательность для русских, акцент переносится
на интерпретацию возможных значений, которые эти практики
могут иметь для пресловутого "жителя Запада". В рамках данной
риторико-аналитической стратегии тот воображаемый (психический)
"заряд", который обеспечивает бесперебойное повторение одних и
тех же ритуалов на протяжении многих лет, оказывается в тени более
мощного (политического) проекта, нацеленного на поиск всевозможных
"симптомов", призванных подтвердить уже установленный диагноз.
Таким образом, этнография символизации, то есть исследование
индивидуальных попыток преодоления разрыва между прожитым и выраженным,
между жизнью и био-графией, в одних случаях может принимать
форму каталогизации выразительных форм, доступных в рамках определенной
культуры (Хеллберг-Хирн); в других — целью исследования становятся
попытки обнаружить скрытые и явные манифестации того или иного
типа поведения, (якобы) способного в сжатой форме передать суть
данной культуры (Ранкур-Лаферрьер). В обоих случаях стремление
представить связную, непротиворечивую картину "символического
мира" или "символической практики", как правило, достигается путем
целенаправленных — сознательных и/ли бессознательных — упущений
и исключений. Наиболее заметным из них является нежелание обоих
авторов использовать в качестве документальной поддержки своих
теоретических аргументов и интерпретаций "живые" рассказы, опыт
и мнения людей, принадлежащих к культуре, ставшей объектом исследования.
Понятно, что цель подобного рода "документальной поддержки" вовсе
не в том, чтобы придать ауру аутентичности текстам, чья достоверность
вызывает сомнение. Как мне кажется, подобное присутствие многоголосья
субъектов этнографической речи в тексте этнографа выполняет более
значимую структурную функцию — оно позволяет показать в процессе
письма, как возникают определенные обобщения, как преодолевается
разрыв между практиками и их репрезентациями — сначала самим "субъектом
речи", затем — в процессе диалога между "субъектом речи" и "субъектом
письма", чтобы, наконец, найти свое место в этнографическом тексте.
Такой подход, безусловно, далек от того, чтобы произвести на свет
"когнитивную карту" или диагноз культуры; цель такой этно-графии,
скорее, в том, чтобы продемонстрировать процессуальную, незаконченную,
нефиксируемую природу символизации.
На мой взгляд, работа "Россия и душа: исследование", написанная
американским антропологом Дэйл Песмен на основе ее этнографического
исследования в Омске в 1990-х, является замечательным примером
своего рода этнографического отказа воспринимать другую культуру
в качестве сложившейся концептуальной постройки, ждущей квалифицированного
эксперта, способного произвести ее "насыщенное описание". Сама
Песмен хорошо сформулировала суть своего подхода: "Описывая повседневную
жизнь мира, в котором пребывает русская душа, я фокусируюсь на
том, что я называю метафизикой души, ее явными и скрытыми
элементами и действиями. Я размышляю о том, откуда возникли души,
описанные людьми в беседах со мной, о том, от чего на душе "легко"
или "тяжело", о том, что питает или ожесточает душу, о тех законах
и условиях, при которых душа становится осязаемой и при которых
она исчезает, о связях души с другими формами жизни, о том, как
выглядят люди с душой, как связана душа с другими силами и "другими
мирами", о связи души и сознания, и о том, как это все отражается
на времени и пространстве… Этнография помогла мне понять в деталях
условности и реальности веры в то, что у людей "есть" материализованные,
централизованные жизненные силы. Душа может восприниматься и как
пример человеческой пластичности и неоднородности, и как пример
того, во что превращаются люди под воздействием убеждения о наличии
центра и глубины" [6, p. 5]. Эта цитата, на мой взгляд, хорошо
суммирует методологические моменты, о которых я говорил раньше,
а именно: этнография ключевых национальных символов и понятий
есть прежде всего этнография тех воображаемых и символических
практик, благодаря которым эти символы и понятия оказываются востребованными
и осмысленными, превращаясь в объекты положительной или отрицательной
идентификации. Выступая в качестве "пустых" означающих, которые
находятся в постоянном поиске своих идеальных смысловых эквивалентов-означаемых,
"национальные символы" являются скорее отправной точкой, а не
итогом этнографического исследования. Кроме того, как справедливо
подчеркивает Песмен, этнография есть ничто иное, как рефлексия
этнографа; однако, это рефлексия по поводу того, что сказали
и что сделали другие. Этнография, иными словами, не является
ни поводом для солипсистских упражнений в демаркации границ собственного
"Я" путем установления границ других, ни дициплинарным предлогом
для демонстрации собственной символической власти посредством
нормализации и/ли патологизации повседневных практик других. Как
отмечает Песмен, этнографическое письмо подобно "прогулке по лезвию
бритвы, отделяющему соучастие от бечувственности" [6, p. 13].
Продолжив метафору письма-как-прогулки, можно сказать, что этнографическое
описание выступает как своего рода постоянный возврат и неустанное
возвращение; бесконечная серия текстуальных повторов, чтобы
преодолеть невозможность "точно" сформулировать и "четко" описать
и объяснить эмоциональную притягательность мест, событий, людей
и мыслей.
Книга Песмен построена именно по принципу таких повторов и возращений:
одни и те же темы возникают в разных контекстах, обсуждаются с
разными людьми; утрачивая четкость своих дискурсивных границ,
эти темы обрастают всякий раз новыми подробностями, красками и
эмоциями. Может, именно в силу лишенности четкой концептуальной
структуры или диагноза, описания практик и репрезентаций и оказываются
в состоянии сохранить свой энергетический посыл и произвести эмоциональный
эффект? Приведу лишь один пример. В главе, посвященной русским
песням, Песмен пишет: "…Мне рассказали смешную историю об одном
мальчике из Омска, чья мать знала пять языков и работала в КГБ.
Когда его спросили в школе о том, чем она занимается, он ответил:
"Она слушает". Я рассказала эту историю за обедом, но вместо смеха
(с которым эту историю рассказала мне одна женщина), повисло молчание
— настолько неприятной и трудной оказалась эта тема. Женщина,
сидевшая рядом со мной, почувствовала себя так неудобно, что мне
показалось, будто вся моя левая сторона вдруг онемела от ее недоверия.
Время остановилось. И вдруг ошеломляющим, широким, мощным голосом
старой женщины, с придыханиями и переливами она неожиданно запела
старые, старые русские и украинские народные песни" [6, p. 85].
Для Песмен эта история становится поводом для понимания метафоры
"душа поёт". Связывая воедино десятки разнообразных случаев
и историй на эту и другие темы (например, "общественный транспорт",
"баня", "друзья", "гостепреимство", "выпивка" и т. д.) исследовательница,
однако, всякий раз уходит от "исчерпывающего", "хрестоматийного"
ответа, от "подведения итогов", оставляя за читателем право сформировать
собственные выводы на основе представленного материала (главу
"Выводы", например, составляют следующие части: "Две дискуссии:
семантика и национальный характер/Homo Sovieticus", собственно
"Выводы" и "Эпилог: Не-русские души"). Этой незавершенностью и
принципиальной незавершаемостью исследования обусловлены его плюсы
и минусы: в отсутствие четко сформулированной интерпретационной
схемы, стабильность многообразной мозачности исходного материала
зависит от обрамляющего воздействия стилистических и сюжетных
приемов. Временами глубина и оригинальность "этнографического
материала" оказываются сильнее связующих риторических ходов, и
тогда структура повествования рассыпается. Утешением, однако,
является то, что даже, так сказать, в элементарном, не
связанном виде этнографический материал не утрачивает своей исторической
и социальной привлекательности. И, может быть, в этом обнажении
приема, в демонстрации того факта, что целостность восприятия
есть лишь эффект риторического воздействия, и состоит основная
методологическая значимость книги. Книги, оставляющей зазор между
прожитым и выраженным видимым.
Попытки разобраться с загадками "русской души" стали особым жанром
западной русистики. Три рассмотренные книги демонстрируют три
разные исследовательские стратегии. Каталогизация "национальных
артефактов" во многом строится на допущении о том, что "мир символов"
и "мир людей и вещей", в котором эти символы обретают жизнь, находятся
в состоянии устойчивой причинной связи. Успех диагностики
традиционных практик, в свою очередь, в значительной степени определяется
наличием соответствующего "диагностического лекала", способного
воспроизводить одни и те же интерпретационные схемы вне зависимости
от внутренней специфики описываемого объекта. Наконец, исследовательские
практики погружения исходят из сознательного предпочтения
богатства эмпирического материала чистоте аналитического экперимента.
Помимо методологических различий каждый подход ярко демонстрирует
и различия исследовательских ролей. Так, для картографии Хелльберг-Хирн
решающей является способность "поддерживать дистанцию" между "исходным
материалом" и его финальной концептуализацией. Для клинических
интерпретаций Ранкур-Лаферрьера значимым становится сохранение
гносеологической иерархии, в которой авторская схема не только
занимает вершину, но и выдается за единственно возможную. В свою
очередь, для Песмен характерно стремление сохранить хрупкий баланс,
при котором рефлексия собственных впечатлений не остается в тени
описаний культуры, давших жизнь этим рефлексиям, но и не подменяет
собой эти описания. Может, именно благодаря несовпадаемости этих
исследовательских подходов и ролей "русская душа" и сохраняет
свою загадочность.
Литература
- Kristeva J. The New Maladies of the Soul. New York:
Columbia University Press, 1995.
- Лакан Ж. Телевидение. Москва: Гнозис, 2000.
- Hellberg-Hirn E. Soil and Soul: The Symbolic World
of Russianness. Aldershot: Ashgate, 1998.
- Rancour-Laferriere D. The Slave Soul of Russia: Moral
Masochism and the Cult of Suffering. New York: New York University
Press, 1995.
- Ярская-Смирнова Е. Взгляды снаружи, взгляды изнутри:
"Мать-Россия" в пост-советской антропологии // Гендерные исследования
/ Харьковский центр гендерных исследований. 1999, 3. С. 253–274.
- Pesmen D. Russia and Soul: An Exploration. Ithaca:
Cornell University Press, 2000.
Социологический
журнал, 2001,
2
|